Коган неумён и громкоголосо–самодоволен, а потому старые, сотни раз слышанные банальности с роковой неизбежностью снова и снова преподносятся им, облачённые в форму полусветского сюсюканья и подчас сопровождаемые чрезвычайно метким опрыскиванием слюной зазевавшегося неофита–собеседника.
Я давно не прекословлю Коганам, смиренно, соблюдая необходимую дистанцию, выслушиваю их излияния, — а ведь дед учил меня на пляже в Вандейе, в том лазоревом, полном крабов и пёстрых раковин детстве отвечать «прямо и по–французски» как заядлым мерзавцам, так и тому большинству, о котором разучивали мы отплясывающие пирриху вирши: э–э–э… «l’ignorance les garde où le savant se perd…» Я позабыл имя автора этих стихов и утратил воинственные рефлексы; дед покоится на кладбище в Мартиге, и сейчас я молча, с улыбкой выслушиваю Коганов, — сейчас я люблю только сон.
Им не по вкусу спёртый воздух спальни. Почему я не выхожу? Наверное, от этого я так растолстел? Недавно Коган заговорщицки подмигнувши, одолжил мне замызганную, нехорошо пахнущую брошюрку своего тёзки, написанную в защиту какого–то оклеветанного капитана Ющинского. Напечатанная и разрекламированная работодателем Когана книжица доставила автору несомненный финансовый успех, с краткосрочной славой Золушки, прозевавшей принца. Я пообещал её прочесть, но, конечно, не стану этого делать. Книг я не выношу, от них и от музыки у меня болит голова, а после плохо спится, а ведь я люблю сон.
Я путаю Баха с Бетховеном, забыл даже, кто из них был глух. Может, оба? Раз дед повёл меня к учителю музыки; тот долго бренчал по клавишам, что–то выспрашивал. Потом, продолжая с опаской поглаживать пальцами зубы однокрылого вороного пегаса, он разговорился с дедом, объявивши ему напоследок, что у меня абсолютный слух. Незаметно от них я приложил ухо к лакированной прохладе инструмента, да так и замер, пока волна, рождавшаяся в его таинственном чреве, вздымалась и переплёскивалась в меня. Отец наотрез отказался отдать меня в «школу для мещанских выродков» — до сих пор мне не забыть его пронзительного, ещё на студенческих митингах сорванного голоска — и сегодня, когда Коган с видом знатока повествует о реквиеме, исполненном на торжественных похоронах Моцарта, я лишь киваю головой, да поглядывая поверх него на дрожащую бахрому занавеси, с глубоко запрятанным наслаждением глажу подушечкой указательного пальца мягкие края заживающей на левой ладони ранки, полученной в ходе кровопролитной предрождественской битвы с устрицами.
Уже давно выучился я мастерски маскировать мои переживания; говорить о них я боюсь — они будят меня, отрывают от ожидания грядущего сна, да ещё и вызывают недоумённые взгляды собеседников: «Что это с тобой, братец?» Ведь в дебрях прибрежной рощи, там, где защищённое покосившимся плетнём от дюжины горластых, приехавших по профсоюзным путёвкам еху, благородное создание вяло играет со своей четвероногой тенью, я — потомственный горожанин, примечаю не восхищающую моих спутников рекламу гостиницы, выставляющей на суд туристов новую концепцию переоценки ценности своего пространства по отношению к их времени, а распознаю в дыхании бора запах грибов, в точности предвидя их форму — названия их я не знаю — и цвет земли, на которой они растут. Точно так же, как во «Французской Комедии», с предельной ясностью вижу я не банальные страдания скупого купчика, а мидасовы муки Гарпагона и, глотая сладкие слёзы, ледяным кулаком закрываю пунцовое лицо от толпы, бьющейся в экстазе бесподобного «бру–га–га». Но, тс–с–с, не тревожьте меня, скоро уйдут гости, скоро сон.
Коганы усаживаются у журнального столика. Жена подаёт чай. Он старательно размешивает сахар круговым движением кисти, открывая при этом не совсем чистую манжетку, деловито облизывает одеревеневшие катыши слюны в уголках рта и заусенцы, мстительно замасленные поедаемой им серой арабской плюшкой чудовищных размеров. Чавкая, он по уши вгрызается в рассыпающуюся мякоть, сноровисто смахивает в ладошку усыпающие стол крошки, набирает довольно внушительную горку и, разинувши рот, отправляет её внутрь, хлопая пальцами по губам. При этом он прерывает рассказ, багровеет отплёвываясь, чертыхается и зло косится на нас, проверяя, не смеёмся ли мы над ним. Отдышавшись и закативши для важности глаза к потолку, он продолжает своё повествование о блаженстве порученного ему партией шефствования над семьёй сенегальца Африкана Пигасо, его тремя жёнами и целым выводком бритоголовых, раносозревающих Беттин смолистой окраски.
Допив чай, Коган принимается подмигивать своей половине, не сразу постигающей суть его мимики. Наконец оба вскакивают с мест и, неотрывно глядя друг другу в глаза, начинают шумный обряд прощания, в котором я принимаю лишь самое пассивное участие.
Проводивши их, Галка возвращается, тихо ступая по паркету, бесшумно задёргивает оконную занавеску, отчего бледнеет прочно насаженная на иголки кактусов перезревшая тыква луны. Шелестя одеялом, Галка устраивается на ночь, расплетает косу, с надеждой поглядывая в мою сторону, затем кладёт голову на подушку, выдавливая из неё колкого детёныша писательского пера, и, чирикнув что–то о ночи, исчезает в ворохе волос.
Странно, что прошлой ночью жена оставила окно лишь наполовину зашторенным. Перед сном я люблю поглядеть на белотелых мужичков, усеивающих зеленеющую от лунной подсветки коричневую ткань. Подчас, чтобы побыстрее подманить дрёму, я мысленно составляю в ряд этих пляшущих человечков и, заранее зная о тщетности усилий, ищу в повторяющихся пируэтах их замысловатого танца секрет некой алхимической формулы. Одна из фигурок, принадлежащая тому самому счастливцу, что изящно полусогнув в коленях ноги, отвернул от меня украшенную пепельными волосами голову, отражается в зеркале, да так удачно, что отливающая белым на вороном стекле зазубринка, ставши похожей на флейту, угодила ему прямо промеж розовых ягодиц.
Тусклый ночник луны медленно гаснет. На пороге, откинув край тяжёлого сукна, стоит карлик. Пока он, прихрамывая, направляется к кровати, я становлюсь на четвереньки и, опираясь на локти, подставляю ему голый зад…
*****
Цок–цок–цок, это медсестра с недавно загоревшими на Канарских островах шеей и руками несёт мне спасительную ампулу. По силе долетающего до меня эха ударов её каблучков о коридорный линолеум я уже запросто определяю, куда она направляется. Скоро будет три месяца, как меня, мучимого непрекращающейся сатанинской болью, определили в эту милую клинику для иммунодефицитных смертников.
Ни избалованный славой низенький профессор с вечной ореховой шелухой в пышных усах, ни сам я так и не поняли, отчего вирус не был обнаружен у моей жены, а ведь иногда, перед сном, зажмурив глаза и вообразивши предстоящую судорогу содомского наслаждения, мне удавалось вырвать из розового галкина ротика несколько восторженных попискиваний. Но, видно, карлик передал мне ночной, безвредный для банальных обитателей бестолковых будней вирус. Впрочем, что я несу? Это, наверное, из–за терпкой, влажной боли — до вечера настолько свыкаешься с мучением, что отсутствие страдания кажется невероятным, немыслимым для человека состоянием.
Бум–бум–бум, бьёт каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сарры Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под её ободряющий шёпот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своём пути барьеры боли.
Поворковав на прощанье, Панацея уходит; сейчас, впервые за весь день перед тем, как погрузиться в дремоту, я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озарённую мухоморовой шляпкой ночника. Чёрный квадрат вечно спущенных оконных жалюзи резко выделяется на фоне девственно белых стен, затемнённых лишь напротив моего изголовья дымкой пейзажа в жёлтой раме, посреди которого, в цепких кленовых щупальцах бьётся гигантская луна. Её диск постепенно разбухает, наполняя своими бликами каждую пядь вдруг ставшей такой жаркой палаты.
Слева, у входа, слышится лёгкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обёрнутый лунным саваном, прихрамывая идёт ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя, стекает по бёдрам, обжигает колени, уже погружённые в лунные лужи простыни, и член медленно, как в топкую золотистую мякоть, входит в меня. Ах! Сон.
Париж, 2000
Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода — всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.